Логотип
   
Логотип
ИСТОРИЯ
КУЛЬТУРА
ИСКУССТВО
Выпуски
Рубрики
О журнале
Редакция
Ссылки

  Рег. номер:
  C1571 от 18
  декабря 1996г.

  Адрес: 443056,
  Россия,
  г.Самара,
  ул.Скляренко,
  д.17-9

  Телефоны:
(846) 335-59-56
(846) 959-69-14

Что в имени твоем?


Встреча навсегда

Невероятно трудно представить себя гостем величайшего музыканта всея Земли, да еще в дни, когда болезнь вынуждает его ограничивать контакты. Трудно представить, что он сам встретит тебя в коридоре своей московской квартиры и, торопливо извиняясь за то, что не может помочь снять пальто (болит рука!), пригласит в кабинет. И ты, еще не веря в реальность этой большой комнаты, освещенной мягким вечерним светом, покорно отдаешься его трогательным заботам. А он все пытается усадить тебя в "главное" кресло у стола, сам же пристраивается где­то сбоку... И тут ты наконец приходишь в себя!

И начинаешь спорить, настаивать, требовать, чтобы сам хозяин занял "главное" место. Он же упорно сопротивляется. Сцена затягивается, приобретая черты чистейшей гоголеады.

- Я и так здесь долго засиживаюсь, понимаете ли, - бросает он скороговоркой, усаживаясь-таки в кресло, а, поймав взгляд гостьи, брошенный на рояль, прибавляет тоном ниже, словно про себя, - играть-то уже не могу...

И вот он перед тобой - великий властелин музыкальной Вселенной, восседающий за необъятным, безукоризненно прибранным столом. Ни одного лишнего предмета в его окружении. Никаких признаков поспешно прерванной работы или отложенных занятий. Ни листа бумаги или элементарной газеты. Ничего. Только он- и чистое поле письменного стола. Дмитрий Дмитриевич Шостакович, излучающий могучую ауру клокочущего в нем мира...

Как же это случилось, что я очутилась у него в гостях? Мы ведь, в сущности, не были знакомы, хотя встречались мельком то в концертах, то за кулисами, когда я заходила его поздравить. Я никогда не пыталась приблизиться к Шостаковичу ну хотя бы с банальной целью обретения "интервью". Сама мысль об этом казалась мне кощунственной. Не потому, что пугали "огромные жернова" интеллекта композитора, о которых чуть ли не с мистическим трепетом мне рассказывал Ростропович. И не потому, что останавливало предчувствие какой­то дискомфортности общения, психологического барьера, "странного отчуждения", о котором писала Галина Серебрякова, вспоминая свои встречи с молодым Шостаковичем. Нет, дело было совершенно в другом. Чем больше слушала я музыку Шостаковича, чем выше поднимался он, создавая свои последние шедевры, тем меньше оставалось "трудных" вопросов, на которые бы творчество Мастера не проливало свет. Все недосказанное, недодуманное, необъясненное на бытовом языке казалось мизерной суетой сует в сравнении с тем, что уже выражено, объято и приподнято бесконечно высоко над обыденностью гениальным музыкальным видением Дмитрия Шостаковича.

Д. Шостакович 1972 г.Стоял февраль 1970 года. И прошло уже четыре месяца с тех пор, как впервые в Большом зале Московской консерватории была исполнена Четырнадцатая симфония. Между тем столичная пресса молчала.

Шостакович сочинил симфонию о смерти. Да­да, одиннадцать симфонических песен о смерти на стихи Лорки, Аполлинера, Рильке, Кюхельбекера. Это был полный шок! В канун столетия со дня рождения В. И. Ленина от Шостаковича ждали совсем другую симфонию. Но композитор, как известно, был непредсказуем и... неуправляем. Он давно разошелся с официальным "календарем". Время стояло холодное. Страну стали покидать писатели, художники, музыканты. Начались политические суды над инакомыслящими. В жизнь входили ранее не известные слова "диссидент", "узник совести". Как говорил писатель Василий Аксенов, к концу 60-х годов мы из "рассерженных" уже превратились в "обожженных".

Свою Четырнадцатую симфонию писал "обожженный", глубоко страдающий Дмитрий Шостакович. Может быть, он уже не очень рассчитывал дожить до Пятнадцатой.

Итак, поэт и вечность. Человек и смерть... Шостакович не мог не подойти к этой глобальной теме жизни и искусства, составлявшей предмет размышлений и творчества величайших художников всех времен. Но подошел к ней, не повторив ни одного из своих музыкальных предшественников, будь то Лист или Чайковский, Мусоргский или Рахманинов. "Я полемизирую с классиками!" - говорил композитор перед прослушиванием симфонии.

В его трактовке смерти не было ни игры в презрение к ней, ни мистического ужаса или любопытства (что отмечал, например, академик Асафьев в "Пиковой даме" Чайковского), ни элементов фатализма (что свойственно было, скажем, Листу или Рахманинову), ни даже художественной условности, метафоричности (к которым прибегал вдохновитель Шостаковича - Мусоргский в своих "Песнях и плясках смерти"). В его музыке были ненависть и скорбь, обезоруживающая честность и мудрый материализм, которыми отличались суждения старых философов и моралистов Вольтера и Ларошфуко.

Но вот парадокс: когда я слушала Четырнадцатую, мне чудилось, что музыка симфонии полемизирует не только с классиками, но где­то и со своей литературной основой. Музыка Шостаковича, в моем ощущении, была ярче, светлее, активнее, объемнее звучащих слов. В ней слышались и гимны свободе, и философские скорби, и интонации жанровых сцен, "театрализующих" симфоническое действо, и главное - яростно протестующие, обличительные ноты - вечные спутники творчества Шостаковича и нашей любви к нему.

Надежда на "бессмертие союза любимцев вечных муз" бросает светлый луч на холодные гробницы финала симфонии...

Четырнадцатая симфония, может быть, самая беспощадная и мужественная из трагедий Шостаковича. Но пафос скорби ее и пафос обличения и просветления, сливаясь в единый поэтический поток, несут атмосферу того мудрого приговора, который великий поэт и философ Гёте однажды выразил словами:

Лишь тот, кем бой за жизнь изведан,

Жизнь и свободу заслужил.

Так или примерно так размышляла я о Четырнадцатой симфонии в те памятные дни рубежа 60- 70-х годов. 11 февраля 1970 года под заголовком "Вечная, как само искусство" моя статья была опубликована "Комсомольской правдой". Ей был предпослан красноречивый эпиграф: "Творить - значит убивать смерть". Ромен Роллан...

И случилось непредвиденное. Спустя несколько дней после выхода статьи, а точнее, 16 февраля, мне позвонил Максим Шостакович и передал, что завтра, то есть 17-го, композитор может принять меня, если мне удобно, в 17 часов, на своей московской квартире. Зная, как серьезно был тогда уже болен Дмитрий Дмитриевич, помнится, я ужаснулась. До сих пор не понимаю, что побудило его пойти на эту встречу: удивительное ли его внимание к людям, порой даже очень ему далеким; стремление ли поощрить журналиста, свершившего свой маленький "подвиг" (впрочем, нет­нет, такое трудно представить!), или обыкновенное любопытство к личности, так неожиданно возникшей на обозримом горизонте.

С трепетом и падающим куда-то вниз сердцем поднималась я в лифте на седьмой этаж в квартиру Шостаковича на улице Неждановой. И все заглядывала в свой журналистский блокнот, где под датой 17 февраля были уже написаны какие­то тезисы, вопросы, наброски. Ах, боже мой, все это было не то, все это было нелепо и в высшей степени не существенно в сравнении с тем, что мне предстояло просто поговорить с великим человеком, увидеть близко его глаза, ощутить движение его мысли.

Вот что предшествовало этой "гоголевской" сцене вокруг кресла.

А теперь мы уже сидим чуть успокоенные друг против друга, и кто­то из нас должен начинать. И вдруг я к ужасу своему ощущаю, что не могу вымолвить ни единого слова. И он страшно нервничает, как­то замыкается, отворачивается, нетерпеливо потирает руки, словно сердится, предчувствуя, сколько будет сказано "бесполезных" слов. Домашние туфли то и дело спадают с его беспокойных ног; и он вдруг резко нагибается всем корпусом, чтобы обеими руками еще и еще раз водрузить их на место. Борьба с туфлями, однако, затягивается. И чтобы, по-видимому, компенсировать эту неудачу, он вдруг набрасывается на меня, прерывая, наконец, молчание и неловкость самым неподражаемым образом:

- Что это у вас? Блокнот? Пожалуйста, закройте его и спрячьте подальше. Надеюсь, у нас не интервью. Вся эта писанина, все интервью - никчемное дело. Вон сколько их напечатано, а что толку? Читаешь потом - совсем не те слова. Выбросить все это нужно. В корзинку! В корзинку! На свалку!..

И делает уничтожающе-сердитый жест рукой, отбрасывающей НЕЧТО. А потом вдруг, смягчаясь несколько, говорит:

- Я понимаю, конечно, что вы пришли ко мне не для того, чтобы поговорить о... хозяйстве. - И что­то вроде лукавой усмешки проходит по его лицу. - Но, понимаете ли, с тех пор, как в 1948 году меня уволили, и я перестал преподавать в консерватории, я постепенно разучился говорить о музыке. Да и разве расскажешь о самом сокровенном?..

На какой­то миг в его голосе проскальзывает интонация мягкая, детски беззащитная, даже растерянная. Но через секунду он уже бросает сердитую реплику:

- О музыке, как о любовнице, не станешь распространяться! Не станешь, понимаете ли...

О! Какое чудо - "сердитый" Шостакович! Весь он тут со своей музыкой, где хлесткость, раздевающая прямолинейность, отсутствие игры в красивость, боязни не понравиться оборачиваются целой системой художественных средств. Трагедия и сатира-гротеск - вот они рядом. Оказывается, свежи у него раны 1948 года, воспоминания о гонениях на космополитов и "формалистов­какофонистов" после пресловутого постановления ЦК ВКП(б) о музыке. Свежи, никогда не зарастали и не зарастут. Но, как поется в Тринадцатой симфонии на слова Евтушенко, "хотели юмор убить, а он показывал кукиш!" Сердитый и озорной, страдающий и обличающий Шостакович - композитор и человек - это одно лицо, одна-единственная всеобъемлющая личность. Только в нем уживаются рядом, составляя причудливый комплекс, доброта и беспощадность, непреклонный фанатизм и полудетская застенчивость, скорбная мина трагика и сатирическая гримаса фельетониста. Пожалуй, лишь у Шекспира так близко смыкались великое и смешное, трагедия и фарс.

И все же разговор о музыке каким­то образом сложился. На что он был похож? На рассеянную светскую беседу или дискуссионный клуб? Всего здесь было понемногу за этот час нашей беседы. Но более всего разговор напоминал хитроумную и, если хотите, увлекательную игру в тесты, которая тогда входила в моду. Кто ты есть? А ты кто? А ну-ка не выдумывай себя.

Что и говорить, мы были не в равных условиях. И все­таки Дмитрий Дмитриевич, несмотря на тщательно скрываемую угнетенность состояния, проявил "резвость" характера, определенный интерес и к предмету разговора, и к личности собеседника. Спрашивала не только я, но и он. А речь шла главным образом о вкусах и пристрастиях, о музыке современной и прошедших веков, о "влиятельных" фигурах композиторов-классиков, чья музыка не "застывает" и продолжает развиваться в наши дни, А, в самом деле, не умер ли для современных композиторов-новаторов XIX романтический век?

- Да нет же, все это ерунда, что умер XIX век! - воскликнул Шостакович. - Он весь жив, как живы и XVIII, и XVII, и даже XVI век.

А потом без всякого перехода вдруг спросил:

- Вы любите Даргомыжского?..

- А вы кого любите?

И он, явно забавляясь этой детской игрой, повторил ставшую уже хрестоматийной фразу: "Я - эклектик; люблю всю музыку - от Баха до Оффенбаха!" И еще раз повторил: "от Баха до Оффенбаха!" с упрямой рьяностью давно заученного школьного урока.

Ну, кто не знает об этой замечательной "всеядности" Дмитрия Дмитриевича, созданной им самим для сокрытия своих очень четких, стойких и дифференцированных пристрастий? Никогда он не любил, например, ни Скрябина, ни Дебюсси и, что очень жаль, - не любил Рахманинова, особенно его фортепианные концерты. И я натолкнулась на этот парадокс в нашей беседе, когда речь зашла о самых "живых" композиторах-классиках, бурно "прорастающих" в музыке новых поколений. Ведь как возрождается на наших глазах, например, Моцарт!

- Но кто мертвым родился, тот уж не возродится, - буркнул Шостакович и тут же умолк, загадочно блеснув очками.

Но стоило мне только упомянуть имя Рахманинова, как он вскинулся:

- Вот уж кто никогда особенно не влиял - ни раньше, ни теперь. У него, правда, есть хорошие романсы, "Сирень" например... А фортепианных его концертов я слышать не могу!

И стал сердито вновь напяливать на ноги спадающие "шлепанцы".

Тут мы чуть не поссорились. И, позволив себе вслух с ним не согласиться, я осмелела достаточно, чтобы прокурорски вопросить: "Кто ваши духовные отцы, Дмитрий Дмитриевич?"

А он злился и упрямился и торопливой скороговоркой повторял свое излюбленное: "Я - эклектик! И на меня оказывали влияние решительно все!"

И только когда я все­таки уточнила: "Ну а если обратиться к самым юным временам?" - он на секунду задумался, а потом сказал твердо:

- Соллертинский. Иван Иванович Соллертинский. Он сформировал мое мировоззрение. Сейчас у нас его почти забыли. Мало что сохранилось из его наследия. Некоторые теперь изображают его эдаким забавным рассказчиком-анекдотчиком. Мне это не нравится. Да, Соллертинский был музыкальным эрудитом, в основном устного дара. Но дара - гениального!

Меня поразила эта огромная тирада о друге­музыковеде - свидетельство глубоких и неизменных чувств композитора. И в памяти моей возникло острое воспоминание военных лет, когда в Новосибирске в день премьеры Восьмой симфонии Шостаковича нам, девчонкам­шестиклассницам, довелось услышать пламенное слово Ивана Ивановича о музыке Шостаковича, о его новом симфонизме, о праве художника на трагедию. Я рассказала об этом давнем единственном впечатлении Дмитрию Дмитриевичу и видела, как нарастает его волнение. Ведь в момент неожиданной смерти Соллертинского Шостакович жил в Москве и был совершенно сражен долетевшим из Сибири известием. И вскоре принялся за создание Трио памяти И. И. Соллертинского...

- А какую статью написал он об Оффенбахе! - вдруг добавил он мечтательно.

Мне показалось, разговор о Соллертинском растопил ледок отчужденности настолько, чтобы не бояться более ни острых слов, ни нелепых вопросов или несогласия. И наш диспут вступил в самый горячий круг. Речь зашла о творчестве молодых композиторов и их увлеченности новыми техническими системами. Я неосторожно упомянула о музыке "ортодоксальной" и музыке "авангардной", позабыв совершенно о жгучей ненависти Шостаковича ко всякого рода теоретической терминологии. Боже, что тут началось!

- Ортодоксальная музыка? Я такой не знаю! - кричит он, яростно потирая руки. - Авангард? - почти взвизгивает он. - Опять же что это такое? Если то, что принято считать авангардом на Западе, то в большинстве случаев это ужасная гадость (так и сказал с каким­то присвистом "гадосссть"). Если же говорить о нашем авангарде, то опять-таки я не вижу никакого авангарда, а вижу сочинения хорошие и плохие.

Мы начинаем перебирать имена молодых композиторов: "нравится - не нравится", "плохой - хороший". И чем дальше, тем более становится ясно, как совестлив и человеколюбив добрый Дмитрий Дмитриевич, как ему ужасно не хочется кого-нибудь обидеть, о ком­то забыть упомянуть. Нет, лучше не заставляйте его перечислять всех композиторов, которых он любит, все новые произведения, которые ему понравились. "Список получится огромный!" - предупреждает он.

Но я уже знаю, что стоит только, как бы невзначай натолкнуть Шостаковича на импонирующее ему явление, как он сам начинает говорить увлеченно, не опасаясь излишним вниманием, так сказать, возвеличить ту или иную фигуру. Нужно только найти предмет.

И предмет находится. А вернее будет сказать: он рождается как бы из механического перечисления. Вот он перечисляет фамилии интересных, с его точки зрения, молодых композиторов. Здесь и Борис Чайковский, и Сергей Слонимский, и Борис Тищенко, и Альфред Шнитке, и Родион Щедрин...

И вдруг - остановка. И вопрос:

- Вот вы говорите - "авангард"! А что такое, к примеру, Родион Щедрин? Авангард или не авангард? Но какое это имеет значение?

И довольный возникновением этой пленительной фигуры, он продолжает увлеченно:

- Это очень талантливый композитор. Все его последние сочинения замечательные, И Вторая симфония, и Второй фортепианный концерт, и великолепная "Кармен­сюита", и "Поэтория", и наконец самое последнее сочинение - оратория "Ленин в сердце народном". Из­за болезни я не смог пойти в концерт, но дважды слушал ее в записи. Замечательное сочинение.

Я спрашиваю моего собеседника, как он относится к своеобразному тексту оратории, где использованы, помимо известного плача о Ленине народной сказительницы М. С. Крюковой, воспоминания бывшего латышского стрелка Бельмаса и какой­то фабричной работницы Наторовой. Нет ли в длинном умилительном рассказе о пуговице, пришитой рукой простой работницы к ленинскому пальто, некоторой передержки, "заземления" образа?

- Может быть, мера слегка и нарушена, - задумывается Дмитрий Дмитриевич, но вдруг снова оживляется, вскидывается, словно натолкнувшись на искомую поправку. - Но знаете что? Не имеет значения, что речь идет о каких­то мелких бытовых подробностях. Вы читали когда­нибудь рассказы Зощенко о Ленине? Удивительные вещи! Рассказывается, казалось бы, о пустяках: как Ленин ходил в парикмахерскую, как плавал в озере, как ел и разговаривал, как бросал курить... Вот почитайте, почитайте еще раз! И вы увидите, что образ при этом не принижается, а, напротив, возвеличивается!

И каким­то особенным театральным движением рук, словно подымая кверху и раскрывая тяжелый фолиант, мой собеседник зримо завершает свою мысль.

Удивительна цельность и последовательность этого человека, сумевшего, несмотря ни на что, сохранить верность избранным еще в юности идеалам. Ленин, Зощенко, Соллертинский... Нет, не случайно возник этот ряд в нашем кратком разговоре. И не ради какой­нибудь демократичности или красного словца к праздничку. Все это был мир Шостаковича, который он хранил в себе до последнего вздоха.

Об этом, к слову сказать, поведала вскоре его последняя Пятнадцатая симфония, каждый элемент, каждый штрих которой имеет свою генеалогию в прежнем симфонизме Шостаковича. Вся эта поразительно автобиографическая музыка десятками тематических "пуповин" и композиционных приемов связана с изначальным революционным творчеством Шостаковича. А тема марша­нашествия из Седьмой симфонии, становящаяся постоянным ритмом контрабасов и литавр финала, звучит и в самых последних тактах коды - как дальний гул Земли, как последний "автограф" Шостаковича, растворяющийся в волшебных небесных звонах и улетающий навстречу вечному свету. А пленительная, точно парящая в высоте, светящаяся нежностью и чистотой мелодия скрипок из финала Пятнадцатой, эта тема красоты жизни - не родная ли она сестра поэтическому "послесловию" Тринадцатой?.. И даже цитаты из произведений Россини и Вагнера при внимательном анализе обнаруживают себя в фактуре Первой и Шестой симфоний!

Нет, ни одной мысли, ни одной художественной находки, ни одной детали ритма, композиции, инструментовки не утратил на своем многотрудном пути Дмитрий Шостакович и лишь обрел в конце его высшее чувство гармонии, чувство Космоса, соединяющих Человека, Судьбу, Эпоху, становящихся единой Историей.

...Дмитрий Дмитриевич сам провожал меня в коридоре. И снова смущенно извинялся за больные руки.

- Вы идете теперь в Большой зал? Слушать новый скрипичный концерт Цинцадзе? Прекрасный композитор. Завидую вам...

И, уже закрывая за мной дверь, вдруг вспомнил почему-то, что еще может мне чем­то помочь. И, выглянув еще на один миг, с ребячливой светлой улыбкой сказал: "Не забудьте нажать вон ту кнопку, - и к вам приедет лифт..."

Я шла к улице Герцена, к Большому залу консерватории. Сердце билось где­то в висках. И в душу входило какое­то новое предощущение будущего...


1 2 3 4 5

 


Т.Н. Грум­Гржимайло, заслуженный деятель искусств. г. Москва

Главная

Наверх

Содержание выпуска

 Web_мастер  
Дизайн - группа "ВебМонтаж".
© 2000, Самарская Лука.